– Людвиг! – говорю я, обнимая его за плечи.
Рахе берет фуражку и бросает минерал в ящик:
– До свидания, Людвиг, до свидания, дружище!
Людвиг стоит против него. Губы у него крепко сжаты. Скулы выдаются.
– Ты уходишь, Георг, – с усилием говорит он, – а я пока остаюсь! Я еще не сдамся!
Рахе долго смотрит на него. Потом спокойно говорит:
– Это безнадежно! – И поправляет ремень.
…Я провожаю Георга вниз. Через дверные щели уже просачивается свинцовый рассвет. Наши шаги гулко отдаются на каменной лестнице. Мы выходим, словно из блиндажа. Длинная серая улица пустынна. Рахе показывает на ряды домов:
– Все это окопы, Эрнст, траншеи, а не жилища… Война продолжается, но война гнусная, в одиночку…
Мы подаем друг другу руки. Я не в состоянии слово вымолвить. Рахе улыбается:
– Что с тобой, Эрнст? Да там, на востоке, и настоящего фронта-то нет! Голов не вешать, мы же солдаты! Не в первый раз расстаемся…
– В первый, Георг, – живо возражаю я, – мне кажется, что мы расстаемся в первый раз…
С минуту еще он стоит передо мной. Затем медленно кивает мне и уходит. Георг идет по ведущей под гору улице не оглядываясь, стройный, спокойный, и еще долго после того, как он скрывается, я слышу его шаги.
Часть пятая
Относительно выпускного экзамена есть распоряжение: фронтовиков спрашивать со всей возможной снисходительностью. Распоряжение это действительно выполняется. Поэтому мы все до единого выдерживаем. Для следующей группы, куда входят Альберт и Людвиг, экзамен будет через три месяца. Им придется еще торчать в школе, хотя и тот и другой написали за четырех из нас все письменные работы.
Через несколько дней после окончания нам дали назначение в окрестные деревни в качестве временных заместителей на свободные учительские должности. Я рад работе. Мне надоело бесцельно слоняться целыми днями. Безделье приводило лишь к вечному самокопанию, к тоске или к шумливой бессмысленной разнузданности. Теперь я буду работать.
Уложив чемоданы, мы вместе с Вилли отправляемся к месту службы. Нам повезло: мы с ним оказались соседями. Деревни, где нам предстоит учительствовать, находятся меньше чем в часе ходьбы одна от другой.
Меня поселили в старой крестьянской усадьбе. Перед окнами – огромные дубы, из хлева доносится короткое блеяние овец. Хозяйка усаживает меня в кресло с высокой спинкой и первым делом накрывает на стол. Она убеждена, что все горожане чуть ли не умирают с голоду, и, в сущности, она недалека от истины. С тихим умилением смотрю я, как на столе появляются давно забытые вещи: огромный окорок, почти метровые колбасы, белоснежный пшеничный хлеб и столь почитаемые Тьяденом гречневые плюшки с большим глазком сала посредине. Плюшек навалена здесь такая гора, что их хватило бы на целую роту.
Я начинаю уплетать все подряд, а крестьянка, упершись руками в бока и широко улыбаясь, стоит тут же и не нарадуется, глядя на меня. Через час, охая и вздыхая, я вынужден закончить, как ни уговаривает меня тетушка Шомакер продолжать.
В эту минуту появляется Вилли, который зашел меня проведать.
– Ну, тетушка Шомакер, теперь откройте глаза, да пошире, – говорю я, – вот это будет достойное зрелище. По сравнению с этим парнем я просто младенец.
Вилли знает, что ему, как солдату, следует делать. Он долго не размышляет, он действует сразу. После немногословного приглашения тетушки Шомакер Вилли начинает с плюшек. Когда он добирается до сыра, хозяйка, прислонившись к шкафу и широко раскрыв глаза, смотрит на Вилли, как на восьмое чудо света. В восторге тащит она на стол еще большое блюдо с пудингом; Вилли справляется и с ним.
– Так, – говорит он, отдуваясь, – а вот теперь я бы с удовольствием как следует поужинал.
Этой фразой Вилли навсегда покорил сердце тетушки Шомакер.
Смущенно и несколько неуверенно сижу я на кафедре. Передо мной сорок ребят. Это самые младшие. Точно выровненные под одну линейку, сидят они на восьми скамьях, ряд за рядом, держа в пухлых ручонках грифели и пеналы и разложив перед собой тетради и аспидные доски. Самым маленьким – семь лет, самым старшим – десять. В школе всего три классные комнаты, поэтому в каждой из них соединено по нескольку возрастов.
Деревянные башмаки шаркают по полу. В печке потрескивает торф. Многие ребята живут в двух часах ходьбы от школы и приходят закутанные в шерстяные шарфы, с кожаными ранцами на плечах. Вещи их промокли, и теперь в перегретом, сухом воздухе класса от них идет пар.
Круглые, как яблоки, лица малышей обращены ко мне. Несколько девочек украдкой хихикают. Белокурый мальчуган самозабвенно ковыряет в носу. Другой, спрятавшись за спину сидящего впереди товарища, засовывает в рот толстый ломоть хлеба с маслом. Но все внимательно следят за каждым моим движением.
С неприятным чувством ерзаю я на своем стуле за кафедрой. Неделю назад я еще сам сидел на школьной скамье и созерцал плавные затасканные жесты Холлермана, рассказывавшего о поэтах эпохи освободительных войн. А теперь я сам стал таким же Холлерманом. По крайней мере для тех, кто сидит передо мной.
– Дети, – говорю я, подходя к доске, – мы сейчас напишем большое латинское «Л». Десять строчек «Л», затем пять строчек «Лина» и пять строчек «Ласточка».
Я медленно вывожу мелом буквы и слова на доске. За спиной слышу шорохи и шуршание. Я жду, что меня поднимут на смех, и оборачиваюсь. Но это ребята открыли свои тетради и приладили аспидные доски – ничего больше. Сорок детских головок послушно склонилось над заданием. Я прямо-таки поражен.
Скрипят грифели, царапают перья. Я хожу взад и вперед между скамьями.
На стене висят распятие, чучело совы и карта Германии. За окнами без конца проносятся низкие тучи.
Карта Германии раскрашена двумя красками: зеленой и коричневой. Границы заштрихованы красным; странной зигзагообразной линией бегут они сверху вниз. Кёльн – Ахен, вот и тонкие черные нити железных дорог… Гербесталь, Льеж, Брюссель, Лилль. Я становлюсь на цыпочки… Рубе… Аррас, Остенде. А где же Кеммель? Он вовсе и не обозначен… Но вот Лангемарк, Ипр, Биксшоте, Стаден… Какие они крохотные на карте, малюсенькие точки, тихие, малюсенькие точки… А как там гремело небо и сотрясалась земля тридцать первого июля при попытке большого прорыва, когда мы за один день потеряли всех наших офицеров…
Отворачиваюсь от карты и оглядываю светлые и темные головки, усердно склоненные над словами «Лина» и «Ласточка». Не странно ли: для них эти крохотные точки на карте будут лишь заданными уроками, несколькими новыми названиями местностей и несколькими новыми датами для зубрежки на уроках всеобщей истории, вроде дат Семилетней войны или битвы в Тевтобургском лесу.
Во втором ряду вскакивает карапуз и высоко поднимает над головой тетрадь. У него готовы все двадцать строчек. Я подхожу к нему и показываю, что нижний завиток буквы «Л» у него чересчур широк. Взгляд влажных детских глаз так лучезарен, что на мгновение я опускаю глаза. Быстро иду я к доске и пишу опять два слова, уже с новой заглавной буквой: – «Карл», и… рука моя на секунду задерживается, но я не в силах побороть себя, словно другая, невидимая рука выводит за меня: «Кеммель».
– Что такое «Карл»? – спрашиваю я.
Поднимается лес рук.
– Человек! – кричит тот самый карапуз.
– А «Кеммель»? – спрашиваю я, помолчав, и тоска сжимает сердце.
Молчание. Наконец одна девочка поднимает руку.
– Это из Библии, – нерешительно произносит она.
Некоторое время я не спускаю с нее глаз.
– Нет, – отвечаю я, – ты ошиблась. Ты, наверно, думала «Кедрон» или «Ливан», не правда ли?
Девочка робко кивает. Я глажу ее по головке.
– Ну тогда напишем лучше «Ливан». Это очень красивое слово.
Я опять задумчиво хожу взад и вперед между скамьями. По временам чувствую на себе пытливый взгляд, направленный из-за тетрадки. Останавливаюсь у печки и оглядываю детские лица. Большинство выражает благонравие и посредственность, некоторые плутоваты, другие глупы, но попадаются лица, в которых светится что-то яркое. Этим в жизни не все будет казаться само собой понятным, у них не все будет идти гладко…