Вот и город, и улицы, и шум. Валентин прощается. Потом Вилли. Потом Козоле.
Я провел целый день в лесу. Утомленный, добрался я до небольшого постоялого двора и заказал себе на ночь комнату. Постель уже постлана, но спать еще не хочется. Я сажусь к окну и вслушиваюсь в шорохи весенней ночи.
Тени струятся между деревьями, лес стонет, словно там лежат раненые. Я спокойно и уверенно смотрю в сумрак, – я больше не страшусь прошлого. Я смотрю в его потухшие глаза не отворачиваясь. Я даже иду ему навстречу, я отсылаю свои мысли обратно – в блиндажи и воронки. Но, возвращаясь, они несут с собой не страх и отчаяние, а силу и волю.
Я ждал, что грянет буря, и спасет меня, и увлечет за собой, а избавление явилось тихо и незаметно. Но оно пришло. В то самое время, когда я отчаивался и считал все погибшим, оно неслышно зрело во мне самом. Я думал, что прощание – всегда конец. Ныне же я знаю: расти – тоже значит прощаться. И расти нередко значит – покидать. А конца не существует.
Часть моей жизни была отдана делу разрушения, отдана ненависти, вражде, убийству. Но я остался жив. В одном этом уже задача и путь. Я хочу совершенствоваться и быть ко всему готовым. Я хочу, чтобы руки мои трудились и мысль не засыпала. Мне много не надо. Я хочу всегда идти вперед, даже если иной раз и явилось бы желание остановиться. Надо многое восстановить и исправить, надо, не жалея сил, раскопать то, что было засыпано в годы пушек и пулеметов. Не всем быть пионерами, нужны и более слабые руки, нужны и малые силы. Среди них я буду искать свое место. Тогда мертвые замолчат и прошлое не преследовать меня, а помогать мне будет.
Как просто все! Но сколько времени понадобилось, чтобы прийти к этому. И я, быть может, так бы и блуждал на подступах и пал бы жертвой проволочных петель и подрывных капсюлей, если бы ракетой не взвилась перед нами смерть Людвига, указав нам путь. Мы пришли в отчаяние, когда увидали, что могучий поток нашей спаянности и воли к простой, сильной, у порога смерти отвоеванной жизни не смел отживших форм, половинчатых истин и пустого тщеславия, не нашел нового русла для себя, а погряз в трясине забвения, разлился по болотам громких фраз, по канавам условностей, забот и разных занятий. Ныне я знаю, что все в жизни, очевидно, только подготовка, труд в одиночку, который ведется по великому множеству отдельных клеточек, отдельных каналов, и подобно тому, как клетки и сосуды дерева впитывают в себя стремящиеся кверху соки, передавая их выше и выше, так, может быть, в мощном слиянии единичных усилий родятся когда-нибудь и звонкий шелест осиянной солнцем листвы, и верхушки деревьев, и свобода. И я хочу начать.
Это будет не тем свершением, о котором мы мечтали в юности и которого ждали, вернувшись после долгих лет фронта. Это будет такой же путь, как и другие, местами каменистый, местами выровненный путь, с выбоинами, деревьями и пашнями, – путь труда. Я буду один. Может быть, на какую-нибудь часть пути я найду спутника, но вряд ли на весь.
И, верно, еще часто придется мне снимать свой ранец, когда плечи устанут, и часто еще буду я колебаться на перекрестках и рубежах, и не раз придется что-то покидать, и не раз спотыкаться и падать. Но я поднимусь, я не стану лежать, я пойду вперед и назад не поверну. Может быть, я никогда не буду счастлив, может быть, война эту возможность разбила и я всюду буду немного посторонним и нигде не почувствую себя дома, но никогда, я думаю, я не почувствую себя безнадежно несчастным, ибо всегда будет нечто, что поддержит меня, хотя бы мои же руки, или зеленое дерево, или дыхание земли.
Соками наливаются деревья, с едва уловимым треском лопаются почки, и сумрак полон звуков, – это шепот созревания. Ночь в моей комнате и луна. Жизнь вошла в комнату. Вся мебель потрескивает, стол трещит, шкаф поскрипывает. Когда-то они росли в лесу, их рубили, пилили, строгали и склеивали, превращали в вещи для людей, в стулья и кровати; но каждой весной, в ночь, когда все наливается жизненными соками, в них что-то бродит, они пробуждаются, ширятся, они перестают существовать как утварь, как стулья, как вещи, они снова в потоке жизни, в них дышит вечно живая природа. Под моими ногами скрипят и движутся половицы, под руками трещит дерево подоконника, а за окном, на краю дороги, даже старая, расщепленная липа набухает большими бурыми почками; еще день-другой, и она, эта липа, покроется такими же шелковистыми зелеными листьями, как и широко раскинутые ветви молодого платана, укрывающего ее своей тенью.
Три товарища
Небо было желтым, как латунь, и еще не закопчено дымом труб. За крышами фабрики оно светилось особенно ярко. Вот-вот взойдет солнце. Я глянул на часы. До восьми оставалось пятнадцать минут. Я пришел раньше обычного.
Я открыл ворота и наладил бензоколонку. В это время первые машины уже приезжали на заправку. Вдруг за моей спиной послышалось надсадное кряхтенье, будто под землей прокручивали ржавую резьбу. Я остановился и прислушался. Затем прошел через двор к мастерской и осторожно открыл дверь. В полумраке, пошатываясь, сновало привидение. На нем были испачканная белая косынка, голубой передник и толстые мягкие шлепанцы. Привидение размахивало метлой, весило девяносто килограммов и было уборщицей Матильдой Штосс.
С минуту я стоял и разглядывал ее. Переваливаясь на нетвердых ногах между радиаторами автомобилей и напевая глуховатым голосом песенку о верном гусаре, она была грациозна, как бегемот. На столе у окна стояли две бутылки коньяка – одна уже почти пустая. Накануне вечером она была не почата. Я забыл спрятать ее под замок.
– Ну, знаете ли, фрау Штосс… – вымолвил я.
Пение прекратилось. Метла упала на пол. Блаженная ухмылка на лице уборщицы погасла. Теперь привидением был уже я.
– Иисусе Христе… – с трудом пробормотала Матильда и уставилась на меня красными глазами. – Не думала я, что вы так рано заявитесь…
– Понятно. Ну а коньячок ничего?
– Коньяк-то хорош… но мне так неприятно. – Она вытерла ладонью губы. – Прямо, знаете, как обухом по голове…
– Не стоит преувеличивать. Просто вы накачались. Как говорится, пьяны в стельку.
Она едва удерживалась в вертикальном положении. Ее усики подрагивали, а веки хлопали, как у старой совы. Но вскоре она кое-как овладела собой и решительно сделала шаг вперед.
– Господин Локамп!.. Человек всего лишь человек… Сперва я только принюхивалась… потом не выдержала, сделала глоток… потому что в желудке у меня всегда, знаете ли, какая-то вялость… Вот… а потом… а потом, видать, бес попутал меня… И вообще – нечего вводить бедную женщину в искушение… нечего оставлять бутылки на виду.
Уже не впервые я заставал ее в таком виде. По утрам она приходила на два часа убирать мастерскую, и там можно было спокойно оставить сколько угодно денег, к ним она не прикасалась… А вот спиртное было для нее то же, что сало для крысы.
Я поднял бутылку.
– Коньяк для клиентов, вы, конечно, не тронули, а любимый сорт господина Кестера вылакали почти до дна.
Огрубевшее лицо Матильды исказилось гримасой удовольствия.
– Что правда, то правда… В этом я знаю толк. Но, господин Локамп, неужто вы выдадите меня, беззащитную вдову?
Я покачал головой:
– Сегодня не выдам.
Она опустила подоткнутый подол.
– Ладно, тогда улепетываю. А то придет господин Кестер… ой, не приведи Господь!
Я подошел к шкафу и отпер его.
– Матильда…
Она торопливо подковыляла ко мне. Я поднял над головой коричневую четырехгранную бутылку.
Она протестующе замахала руками:
– Это не я! Честно вам говорю! Даже и не пригубила!
– Знаю, – сказал я и налил полную рюмку. – А вы это когда-нибудь пробовали?
– Вопрос! – Она облизнулась. – Да ведь это ром! Выдержанный ямайский ром!
– Правильно. Вот и выпейте рюмку!
– Это я-то? – Она отпрянула от меня. – Зачем же так издеваться, господин Локамп? Разве можно каленым железом по живому телу? Старуха Штосс высосала ваш коньяк, а вы ей в придачу еще и ром подносите. Да вы же просто святой человек, именно святой… Нет, уж лучше пусть я умру, чем выпью!