– Как я попал сюда? – хрипло говорю я.
– Учитель, послушайте, учитель! Проснитесь же! Вам что-то приснилось.
– Приснилось. – говорю я. – По-вашему, все это мне приснилось? – Я начинаю хохотать, хохотать так, что меня всего трясет, так, что мне становится больно. Я хохочу, хохочу безостановочно.
И вдруг смех мой сразу иссякает.
– Это был английский капитан, – шепчу я, – тот самый, который тогда…
Работник потирает оцарапанную руку.
– Вам что-то приснилось, учитель, и вы упали с кровати, – говорит он. – Вы ничего не слышали и чуть меня не убили…
Я не понимаю, о чем он говорит, чувствую бесконечную слабость и полное изнеможение. Вдруг замечаю, что трость все еще у меня в руках. Отставляю ее и сажусь на постели. Собака прижимается к моим ногам.
– Дайте мне стакан воды, тетушка Шомакер, и ступайте, ложитесь спать.
Но сам я не ложусь больше, а закутываюсь в одеяло и усаживаюсь у стола. Огня я не гашу.
Так я сижу долго-долго, неподвижно и с отсутствующим взглядом, – только солдаты могут так сидеть, когда они одни. Постепенно начинаю ощущать какое-то беспокойство, словно в комнате кто-то есть. Я чувствую, как медленно, без малейшего усилия с моей стороны ко мне возвращается способность смотреть и видеть. Слегка приоткрываю глаза и вижу, что сижу прямо против зеркала, висящего над умывальником. Из неровного стекла глядит на меня лицо все в тенях, с темными впадинами глаз. Мое лицо…
Я встаю, снимаю зеркало с крюка и ставлю его в угол стеклом к стене.
Наступает утро. Я иду к себе в класс. Там, чинно сложив руки, уже сидят малыши. В их больших глазах еще живет робкое удивление детства. Они глядят на меня так доверчиво, с такой верой, что меня словно ударяет что-то в сердце…
Вот стою я перед вами, один из сотен тысяч банкротов, чью веру и силы разрушила война. Вот стою я перед вами и чувствую, насколько больше в вас жизни, насколько больше нитей связывает вас с нею… Вот стою я перед вами, ваш учитель и наставник. Чему же мне учить вас? Рассказать вам, что в двадцать лет вы превратитесь в калек с опустошенными душами, что все ваши свободные устремления будут безжалостно вытравлять, пока вас не доведут до уровня серой посредственности. Рассказать вам, что все образование, вся культура, вся наука не что иное, как жестокая насмешка, пока люди именем Господа Бога и человечности будут истреблять друг друга ядовитыми газами, железом, порохом и огнем? Чему же мне учить вас, маленькие создания, вас, которые только и остались чистыми в эти ужасные годы?
Чему я могу научить вас? Показать вам, как срывают кольцо с ручной гранаты и мечут ее в человека? Показать вам, как закалывают человека штыком, убивают прикладом или саперной лопатой? Показать, как направляют дуло винтовки на такое непостижимое чудо, как дышащая грудь, пульсирующие легкие, бьющееся сердце? Рассказать, что такое столбняк, вскрытый спинной мозг, сорванный череп? Описать вам, как выглядят разбрызганный мозг, размозженные кости, вылезающие наружу внутренности? Изобразить, как стонут, когда пуля попадает в живот, как хрипят, когда прострелены легкие, и какой свист вырывается из горла у раненных в голову? Кроме этого я ничего не знаю! Кроме этого я ничему не научился!
Или подвести мне вас к зелено-серой географической карте, провести по ней пальцем и сказать, что здесь была убита любовь? Объяснить вам, что книги, которые вы держите в руках, это сети, которыми улавливают ваши доверчивые души в густые заросли фраз, в колючую проволоку фальшивых понятий?
Вот стою я перед вами, запятнанный, виновный, и не учить, а молить вас хотелось бы мне: оставайтесь такими, какие вы есть, и не позволяйте раздувать теплое сияние вашего детства в острое пламя ненависти! Ваше чело еще овеяно дыханием непорочности – мне ли учить вас! За мной еще гонятся кровавые тени прошлого – смею ли я даже приблизиться к вам? Не должен ли сам я сначала вновь стать человеком?
Я чувствую, как сжимаюсь весь, превращаюсь в камень, готовый рассыпаться в песок. Медленно опускаюсь на стул и ясно сознаю: я больше не могу здесь оставаться. Пытаюсь собраться с мыслями, но тщетно. Лишь через несколько минут оцепенение проходит. Я встаю.
– Дети, – с трудом говорю я, – дети, вы можете идти. Сегодня занятий не будет.
Малыши смотрят на меня: не шучу ли?
– Да-да, дети, это правда… Идите играть… Вы можете играть сегодня целый день… Бегите в лес или играйте дома со своими собаками и кошками… В школу придете только завтра…
И дети с шумом бросают свои пеналы в ранцы и теснятся к выходу, щебеча и не помня себя от радости.
Я иду к себе, укладываю чемодан и отправляюсь в соседнюю деревню, проститься с Вилли. Он сидит у окна без куртки и разучивает на скрипке пьесу «Все обновляет чудный май». На столе – обильный завтрак.
– Это сегодня третий, – с удовлетворением сообщает Вилли. – Я заметил, что могу есть про запас, как верблюд.
Говорю ему, что собираюсь сегодня вечером уехать. Вилли не из тех, кто много расспрашивает.
– Знаешь, Эрнст, что я тебе скажу, – задумчиво произносит он, – скучно здесь, это верно, но пока так кормят, – он показывает на накрытый стол, – меня из этой песталоцциевой конюшни и десятком лошадей не вытащить.
Он лезет под диван и достает оттуда ящик с пивом.
– Ток высокого напряжения, – улыбается он, держа этикетку на свету.
Я долго смотрю на Вилли.
– Эх, брат, хотел бы я быть таким, как ты! – говорю я.
– Ну еще бы! – Он ухмыляется и с треском откупоривает бутылку.
Когда я выхожу из дому, чтобы идти на вокзал, из соседнего двора выбегает несколько девочек с вымазанными мордочками и торчащими в косичках бантиками. Они только что похоронили в саду крота и помолились за него. Делая книксен, они суют мне на прощание руки:
– До свидания, господин учитель!
Часть шестая
– Эрнст, мне надо поговорить с тобой, – обращается ко мне отец.
Легко представить себе, что за этим последует. Уже несколько дней он ходит вокруг меня с озабоченным лицом, роняя многозначительные намеки. Но до сих пор мне удавалось увиливать от разговора – я мало бываю дома.
Мы проходим в мою комнату. Отец усаживается на диван и внимательно рассматривает обивку.
– Нас беспокоит твое будущее, Эрнст.
Я снимаю с книжной полки ящик сигар и предлагаю ему закурить. Лицо у него несколько проясняется: сигары хорошей марки, мне дал их Карл, а Карл букового листа не курит.
– Ты действительно отказался от места учителя? – спрашивает отец.
Я киваю.
– Почему же ты это сделал?
Я пожимаю плечами. Как объяснить ему? Мы с ним совершенно разные люди, и у нас только потому сохранились хорошие отношения, что вообще никаких отношений не было.
– Что же будет дальше? – продолжает он допытываться.
– Что-нибудь да будет, – говорю я, – ведь это так безразлично.
Он испуганно смотрит на меня и начинает говорить о хорошей, достойной профессии, о продвижении вперед на избранном поприще, о месте в жизни. Я слушаю его с чувством умиления и скуки и думаю: как странно, что этот человек – мой отец, который некогда распоряжался моей жизнью. Но защитить меня от ужасов войны он не мог, он даже не мог помочь мне в казарме, где любой унтер был сильнее его. Мне пришлось самому все преодолевать, и было совершенно безразлично, есть у меня отец или нет.
Отец кончил. Я наливаю ему рюмку коньяку.
– Видишь ли, отец, – говорю я, садясь рядом с ним на диван, – ты, может быть, и прав. Но я научился жить в пещере, вырытой под землей, и довольствоваться коркой хлеба с пустой похлебкой. Мне нужно было только, чтобы не стреляли, и я уже был доволен. Какой-нибудь полуразвалившийся барак казался мне дворцом, а мешок, набитый соломой, – райским ложем. Пойми! Одно то, что я жив и вокруг нет стрельбы, меня пока что вполне удовлетворяет. На скромный кусок хлеба я как-нибудь заработаю, а для всего остального – целая жизнь впереди.